Куклы

Александр РАДАШКЕВИЧ
             


Александр Павлович РАДАШКЕВИЧ – поэт, эссеист, переводчик, родился 30 апреля 1950 г . в Оренбурге в семье офицера.

Вырос в Уфе. В 70-е годы жил и работал в Ленинграде. В СССР не печатался, доверяя первые поэтические опыты литературоведу и переводчице Н. Рыковой.

Эмигрировал в США в 1978 г . Работал в библиотеке Йельского университета (Нью-Хейвен), сотрудничая с эстонским поэтом и искусствоведом Алексисом Раннитом. В 1983 г . перебрался в Париж, где работал в еженедельнике «Русская мысль», поддерживая литературные и дружеские связи с И. Одоевцевой, К. Померанцевым, З. Шаховской и поэтами «третьей волны» – Б. Кенжеевым, Н. Горбаневской, Ю. Кублановским.

В 1991–97 гг. был личным секретарем великого князя Владимира Кирилловича и его семьи, которую сопровождал во время более чем тридцати визитов по России, а также Грузии, Украине и европейским странам.

С конца 70-х гг. стихи, рецензии, статьи и переводы Радашкевича широко печатались в эмигрантской периодике, а с 1989 г ., начиная с публикации Михаила Дудина в журнале «Звезда», и на родине.

В 1994 г . основал при петербургском издательстве «Лики России» литературно-историческую серию «Белый орел».

Член Союза российских писателей и Союза писателей XXI века. Официальный представитель Международной федерации русскоязычных писателей во Франции. Участник фестивалей поэзии в России, Грузии, Англии, Германии, Бельгии, Индии и так далее.

В настоящее время живет в г. Париже.



 

Улица, на которой жила Карина, называлась Социалистической и была смежной по отношению к самой главной, которая называлась, конечно же, Ленина. Улица была длинной, неширокой и прямой и шла от детского парка до улицы Коммунистической, бывшей Сталина. При царе Социалистическая была Бекетовской. Теперь она Мустая Карима. В недалеком будущем она, возможно, станет Билла Клинтона, Саддама Хусейна или Шанхайской. Детство не знало этих странных имен. Оно не знало, что люди то нарекают, то отрекаются, сохраняя при этом честно-взрослое выражение лица. И всё, что было явлено, казалось ему, детству, вечным, незыблемым и несомненным, как твердь-небо и зыбь-земля.

Все дома по этой улице были частными, деревянными, с двориками и даже огородами за невысокими дощатыми заборами, с темными будками уборных во дворе, с полаивающими на прохожих для порядка собаками и безмятежно пересекающими лужи упитанными кошками, пьющими водицу у крашенных в сине-синее или сине-зеленое чугунных колонок с приглашающе оттопыренной ручкой. По ней не ходили ни трамваи, ни автобусы, и на ней не было ни одного магазина, кроме каких-то незаметных и затаенных в тенистых углах или в подвалах лавочек.

Окна старых, чуть покосившихся домов были со ставнями и даже гребешками-наличниками. В их двойных, тщательно законопаченных рамах жило, таилось, как в кристалле, еще и время во времени, отнюдь не причастное происходящему и бытующему за окном. Там лежала изображающая снег пыльная вата и изображающая звезды елочная мишура, там стояли и сидели мертвые игрушки давно постаревших детей, и стоило только взглянуть в это внежизненное, густое, вырезанное из времени пространство, которое было тут, перед носом, и которого просто не было, чтобы заиграла совсем иная, немая и явная музыка еще одного подаренного неизвестно за что и кому дня. Еще таинственней были выходящие на улицу косые двери, наглухо забитые и густо покрашенные давно потрескавшейся и щерящейся чешуйками краской неопределимого, какого-то загробного цвета. Двери, которые ни под каким предлогом никогда не открывались и не закрывались, двери из ниоткуда в никуда, между никогда не бывшим прошлым и никогда не наступившим будущим. Двери времени, которого, в сущности, нет. И люди, которым кажется, что они есть, исполняя пожизненный красноречивый танец своей походки, шли по ней по-иному, замедляли шаг и, казалось, не торопились ее пройти, миновать и из нее, неизвестно куда и зачем, выйти.

Здесь, как и на других старинных улочках, что еще ближе к реке Белой, жила та старая патриархальная Уфа, Уфа невероятных цветных фотографий Прокудина-Горского, аксаковская, нестеровская, девятнадцатилетнего Шаляпина, Уфа, которая и сегодня еще жива и дышит в своих человечных заветных уголках, не раздавленных бетонными уродинами людских курятников или блатной роскошью наворованных особняков, в тех затаенных, как спасение и надежда, уголках, которых еще хватит на нашу завороженно убывающую во блаженстве жизнь.

Дом Карининых родителей тоже был старым, деревянным, поскрипывающим на разные голоса, живым. И два окна его, выходящие на недвижную улицу, тоже украшались на зиму ватными сугробами и приклеенными Кариной к стеклам бумажными снежинками величиной в ладонь. Как уже сказано, улица упиралась одним концом в детский парк имени некоего полурабочего-полуреволюционера в свердловско-калининско-луначарских очочках – Якутова. Однако всеми это произносилось: «парк Икутова». В шестидесятые годы там построили в стиле позднесталинского классицизма большой двухэтажный Дворец пионеров, куда съезжались записавшиеся в разные кружки и внешкольные программы дети со всего города. В этом Дворце на втором этаже располагалась изостудия, в которой царствовал-блаженствовал-преподавал отец Карины Виктор Степанович. Это был маленький, ловкий, лысый, как шершавый футбольный мяч, человек, открытый и располагающий к себе своим неподдельно серьезным отношением к детям и к нехитрой работе, которая явно его удовлетворяла постоянно присутствующим результатом его усилий и накопленного годами опыта. Это был ушедший тип скромного человека, делающего с любовью свое дело на своем, единственно возможном во вселенной и, казалось, ждавшем его веками месте. Он был его маленький дотошный бог-ремесленник.

В изостудии царило старательное, усидчивое молчание увлеченно рисующих карандашом, углем, акварелью, гуашью, пастелью и даже пишущих маслом подростков, каждому из которых он успевал дать интересное, всегда трудноватое задание и сделать короткое, дельное, бьющее в точку замечание, никогда не унижая достоинство и драгоценное детское величие своих подопечных. Вдоль стен стояли гипсовые слепки голов и частей человеческого тела, а также все обычные атрибуты такого рода: восковые раскрашенные муляжи фруктов и овощей, драпировки, вазы, горшки с тряпичными цветами и живой зеленью, черные чугунные статуэтки, шары, конусы и пирамидки. Виктор Степанович очень любил поставить для натуры куб и объяснить, что даже прославленные академики живописи забывают все тонкости его трехмерного, пропорционально безошибочного изображения. Но самым любимым его примером необходимости твердых, незыблемых азов была обыкновенная селедка пряного посола, все радужно-феерические оттенки которой, все перламутровые отливы на жабрах и лоснящейся чешуйчатой спинке, все золотые искорки в угасших круглых глазах он считал положительно непередаваемыми даже для самых искушенных и маститых кистей. Только начинающим он ставил чугунную лошадь и, бегло взглянув на изображенного ими неподобного монстра с разновеликими ногами и причудливо свернутой шеей, спокойно говорил: «Глаз хороший. Приходи. Будем заниматься». Он знал безошибочным чутьем смиренного подмастерья: конечный отбор призванных и избранных совершится сам по себе, без малейшего его участия, по вековечной апостольской схеме избрания, верности и измены, и потому был милостив и добр.

За Дворцом пионеров начинался обширный детский парк, с круглым озером, настоящей детской железной дорогой, пресловутым Вечным огнем, шипящим неизвестно зачем и в честь чего и по сей день, и сотней тенистых уголков, тропинок и скамеек, где теснятся образы озорного школьного детства и дышащей неведомым юности. За Дворцом начиналась она, жизнь, о которой ничего не знали эти усидчивые ангелы, коим предстояло в нее пасть, растерять все свои радужные перья и, за ненужностью, утратить оголенные крылышки. За Дворцом почти для всех начиналось прозябание и медленная смерть. Но милосердная завеса неведения и тогда надежно застила молодые зоркие глаза.

Карина была высокой, большеглазой и полногубой девочкой с длинными аккуратными косами. Казалось, она знала с детских лет, что не была и никогда не будет красавицей, но с успехом заменяла этот промах неуравновешенной природы быстрым мальчишечьим умом, недетской иронией, железной волей, умным, испытующим взглядом и недевичьей физической силой худого, длинноногого, но упругого и невероятно гибкого тела. Она не нравилась мальчикам, понимала это и презирала их за пошлое предпочтение более доступных, но явно банальных по отношению к ней, такой яркой, волевой и талантливой Карине, девочек-одноклассниц.

Мать ее, Нина Федоровна, была хорошей провинциальной художницей, с солидной советской школой, трудолюбием и приятной, располагающей скромностью, скрывавшей и острый ум, и нешуточное знание людей. Она была членом Союза художников, регулярно выставлялась и много работала. Она с помощью примерно послушной Карины, их единственного с Виктором Степановичем ребенка, содержала дом в идеальном порядке. Солнечный луч с видимым удовольствием играл на свежевымытом дощатом полу, какие-то особо яркие цветы в протертых накануне горшках лоснились как напоказ своими толстыми темными листьями, похожими на ласты уснувших от сытости животных. На книжных полках были упорядоченно выстроены разноцветные собрания сочинений наших и не наших классиков, альбомы по живописи и истории искусства и загадочные иностранные путеводители. И даже ухоженный, тщательно вычесанный пушистый кот Минька лишь подчеркивал своими бесшумными шажками и своим аккуратным розовым ковриком в углу всю непреложность заведенного здесь и достойно поддерживаемого, как честная игра с нахалкой-жизнью, порядка.

В тот благословенный день, когда мы заглянем в одноэтажный дом на Социалистической, Нина Федоровна стояла посреди комнаты (она была в хорошем шерстяном платье, на которое была накинута чуть запятнанная синяя рабочая блуза) у мольберта и набрасывала погрудный портрет мальчика по имени Димка, сидевшего поджав под табуретку ноги в рыжих сандалиях и аккуратно подштопанных носках и старавшегося изо всех сил не шевелиться. Его прямая золотистая челка, милостиво оставленная ему стандартной школьной прической «полубокс», отсвечивала в послеполуденном луче драгоценными бликами детства. Димке было позволено негромко и не гримасничая говорить, и он старался выдумывать вопросы поумнее и посерьезнее, а Нина Федоровна терпеливо на них отвечала, совершая недалекие экскурсы в историю искусства и личности его прославленных мэтров. Димка слушал как завороженный, чуть поджимая губы и хмуря тонкие бесцветные брови. После неприметно пролетавшего часа позирования Димке подавался свежезаваренный душистый чай в дорогой фарфоровой чашке с васильковыми цветочками и яркой золотой каемкой по волнистому краю, а также аппетитная ромовая баба с розоватой помадкой – на блюдце из того же сервиза. А после второго сеанса ему позволялось выбрать один из стоящих на забитых полках и в застекленных книжных шкафах альбомов и полистать его на специально очищенном для этого крае письменного стола. Альбомы Димка выбирал самые толстые, по цвету понравившейся ему глянцевой суперобложки, жадно впивая ноздрями запах мелованных страниц и репродукций, иногда проложенных шуршащей матовой калькой.

– Дима, так нельзя листать альбомы по искусству, – спокойно обратилась к нему Нина Федоровна в самом начале. – Надо брать двумя чистыми и сухими пальцами за верхний угол страницы и не спеша переворачивать. Вот так, да... И сиди прямо, не ложись на книгу.

Он спешил сюда, торопился переступить застланный полосатым тряпичным ковриком порог этого дома, где начинался для него зачарованный мир, где просто и по-домашнему говорили о том, о чем никогда не говорили у него дома. Здесь никогда не включали при нём ни маленький, накрытый вышитой салфеткой и заваленный журналами телевизор, ни радиоприемник, заткнутый куда-то в далекий угол. Прорисовывая и прописывая его округлые полудетские черты, Нина Федоровна не думала, что лепит и являет его во плоти почти наново и что каждый раз, поднимаясь по трем ступенькам и перешагивая порог этого дышащего воплощенным сновидением дома, он обретал новенькие сверкающие и шелестящие крылья, он залетал в распахнутые только ему небеса, и что потом, выходя, почти вылетая отсюда, он заполнял эти десять минут, отделявшие его от подъезда огромного четырехэтажного дома, где он жил с родителями, старшим братом и бабушкой, гудящими безмолвием мирами, где попраны время и место. Иногда забегал перекусить Виктор Степанович, всегда деловитый и спешащий вернуться в свою изостудию, как монах в покинутую по докучной необходимости обитель. Дома он был еще проще и доступнее, похлопывал Димку по плечу и одобрительно кивал на начатый женой портрет.

– Скажи маме, – строго предупредила Нина Федоровна в первый день на пороге, – чтобы она посылала тебя в этой же рубашке, ни в коем случае не стирала ее и не гладила. Понял? Это очень важно. И не вздумай стричься. Иначе всё насмарку.

Так и остался Димка, забранный в темно-золотистую раму с барочными завитками, на долгие годы висеть в этом волшебном доме в своей штапельной, сшитой его мамой бежевой рубашке в широкую зеленоватую клетку, со своим золотым чубчиком и распахнутыми в неведомую даль голубыми глазами, на серо-жемчужном непрописанном фоне, порой кочуя по выставкам Союза художников, посещая далекие города, где он никогда не был и уже никогда не будет, выдерживая любопытно-праздные взгляды разноликой провинциальной толпы и непонятные слова равнодушных экскурсоводов, приписывающих ему какие-то особые качества советского школьника, которых у него отродясь не было, стоя лицом к стене в ряду других замерших, старых и молодых, лиц, натюрмортов и южноуральских широких пейзажей, тесно прижатых к нему своими недвижными реками и лесистыми горами. В награду за позирование он получил большую гедеэровскую коробку шоколадных конфет ассорти и черно-белую профессиональную фотографию портрета. На обратной стороне было выведено красивым женским почерком: «Димка. Масло. Уфа. 1961 год».

В том доме, где жил Димка, этажом выше жила лучшая и единственная, по сути, подруга Карины Катя. Все свои свободные часы, с разрешения Нины Федоровны, Карина проводила здесь и поэтому почти никогда не пересекалась у родителей с приходившим позировать Димкой. Это был добротный четырехэтажный дом с толстенными кирпичными стенами, построенный пленными немцами и принадлежавший военкомату. В нём жили со своими семьями офицеры разных родов войск. В серо-зеленом доме напротив, таком же добротном и тоже четырех­этажном, жили лишь офицеры пехоты, и его называли «пехотным» домом. Катин отец, работавший корреспондентом в местной газете, умер в конце пятидесятых от долгой и мучительной болезни. Мать ее, Надежда Викторовна, была маленькой улыбчивой женщиной, не ждущей уже от судьбы ничего хорошего, но и не поставившей на ней крест. Она с видимым интересом жила свою маленькую вдовью жизнь, с ее привычной, въевшейся в суть вещей и жестов рутиной быта, получала пенсию за мужа, продолжая подрабатывать бухгалтером, и, по всей очевидности, отдыхала от долгих лет нелегкого и безрадостного замужества. Она ходила на школьные собрания, выслушивала мнения учителей и родителей, но никак не вмешивалась в жизнь и занятия Кати и ее старшего брата Бориса. Смерть мужа и отца неизбежно сблизила их на короткое время и потом, так же неизбежно, отдалила и круто развела по взаимоудаляющимся дорогам.

Катя была наполовину чувашкой. Полная, мягкая, умная, в меру кокетливая девочка, знающая себе цену и быстро оценивающая других, но в то же время легкоранимая и беззащитная перед жизнью и странными людьми, по случайности ее населяющими. Ломкий щит иронии не защищал ее от крупных и злых слез обиды, быстро высыхавших на ее округлых горячих щеках. Катя очень любила молоко, и, когда пила его крупными жадными глотками, оно, казалось, мгновенно, как промокашку, наполняло всё ее существо, не только выбеливая и без того бледную бархатистую кожу, но и размягчая съежившуюся настороженную душу.

Карина и Катя были прирожденными художницами, и любимым занятием подружек было рисование бумажных кукол и платьев-костюмов к ним. Эти куклы рисовались по сырому ватману (а самые любимые – даже по шершавому торшону, который Карина выпрашивала у матери), а потом губки, носик, ресницы и пальчики с розовыми ноготочками прорисовывались тщательно или обводились самым что ни на есть тоненьким пером с тушью. Были «старинные» куклы, с фарфоровыми личиками, кокетливыми мушками и пеной увитых жемчужными нитями и оживленных пастельными розами высоких причесок, как на эмалево выписанных портретах Гейнсборо и Рокотова. Были пушкинской лицейской поры, под Боровиковского, с камеями и диадемами, с маленькой высокой грудью и антично-ампирным отсутствием талии. Были под Брюллова – с черными взбитыми кудрями, крылышками кружев над атласными буфами рукавов и шелковыми балетными башмачками на миниатюрных стрекозьих ножках, с кашемировыми шалями на руке. Были и средневековые: дамы со змеевидными шлейфами и выбритыми бровями под длинными конусами покрытых ниспадающей вуалью эннинов, напоминающие серебристых единорогов со шпалер, а кавалеры – с расшитыми дублетами, сквозь косые прорези которых выступала белоснежная рубаха, с аккуратно подвязанными шнурками и плотно наполненными брагеттами в точке соединения длинных точеных ног. Были румяные дамочки рубенсовских округлостей, с головами, положенными, как на блюдо, на испанскую фрезу или безукоризненно плоенные брыжи, лунолобые римские матроны с прямыми мраморными носами и угловато-клеопатроподобные, со смуглой панбархатной кожей и плоскостной пластикой полустёртых настенных фресок. И наконец, рисовались куколки сегодняшние, самые волнующие, сиюминутные, сверхмодные, в каких бы они, Карина и Катя, хотели превратиться сами лет через пять-семь, и с теми платьями, в которых бы хотели щеголять по улицам самых роскошно-прекрасных, несуществующих городов мира, где живут улыбчивые манекены с приклеенными щеточками длиннющих ресниц и лаковыми, пунцово лоснящимися устами, жизнь которых не знает ничего, кроме ювелирной завершенности каждого вечного, нестареющего жеста, каждой статуарной в своем совершенстве позы, каждого фарфорового взгляда, упирающегося в размытый по сырому бумажно-акварельный мир.

Девочки водили этих кукол гулять по письменному столу, переодевали до бесконечности, знакомили рдеющих невест с блистательно выписанными кавалерами, женили, ссорили, провоцировали беспардонный адюльтер, разлучали, мирили и аккуратно укладывали в золоченое гименеево ложе. Обе старались превзойти друг друга в бальных помпадуровских робах рококо, подобных перевернутой чашечке тюльпана, с крутыми фижмами, водопадом кружев, жемчужинок, наносимых белой гуашью, и глазетово-парчовыми лифами корсетов, на которые не жалелось золотой или серебряной краски и над которыми, как во фруктовой вазе, лежали молочно-розовые наливные яблоки сплюснутых и рвущихся на волю барочных грудей, как на гладких парадных портретах, разглядывающих нас из тяжелых рокайлевых рам. Крошечная капелька белой гуаши наитончайшей кисточкой наносилась и в уголки кукольных глаз, и от этого микроблика они сразу превращались в «ее глаза – как два тумана» с чарующего рокотовского портрета Струйской.

Разница была лишь в том, что Катя раскладывала всех кукол по папкам, хранила их, сортировала по эпохам и пережитым ими кукольным романам, и постепенно они заполнили большую картонную коробку из-под отцовского китайского коверкотового пальто, на которой рядом с причудливыми букашками иероглифов красовалось выведенное желтыми буквами слово «дружба». И много лет спустя, когда Катя давно уже уехала из Уфы, эта коробка, заботливо перевязанная зеленой широкой лентой, хранилась на антресолях ее старенькой маленькой мамой вместе с пачками писем и поздравительных открыток, которые равно больно как порвать и выбросить с мусором, так и развернуть, вдохнуть их прошлый, милосердно забытый воздух и читать ничего не видящими от слёз глазами. Китайская коробка совершала маленькие путешествия с антресолей на верхнюю полку платяного шкафа, из тумбочки у кровати – в старый чемодан с проваленной коленкоровой крышкой. Катя всегда помнила о ней и никогда о ней не вспоминала. Отчасти чтобы не представлять, что с ними, ее эфемерными созданиями, стало после всех маминых переездов и ее одинокой смерти, и чтобы не ощутить всем разбитым в алый прах сердцем, как толстые пальцы ухмыляющихся профанов развязали изумрудную ленту на папиной коробке, бесцеремонно вынули тонкие бумажные тела и расшвыряли их драгоценные гардеробы, ее кукловодительные грезы, о которых поет, глядя сквозь бутафорское окно на зеркальную Неву, жарко дрожащим сопрано Лиза:

 

Откуда эти слезы?

Зачем оне?

Мои девичьи грезы,

Вы измени-и-и-и-или мне...

 

Карина же не хранила ничего. На глазах у обалдевшей Кати, пристально и испытующе глядя на нее, она сминала своих несчастных нимфовидных дам и сиятельных кавалеров, отрывая руки и головы, перерывая пополам их осиные ватмановые талии. На губах у нее в этот момент гуляла странная полуулыбка, некая неподражаемая смесь участия и презрения, которая станет частью ее пожизненной обиходной маски. Странная потому, что большие Каринины кукольные глаза над растянутыми губами не только не смеялись, но почти что плакали. Но плакали как-то злорадно, застывшими слезами самозаклания. И если Катя, похоронив своих кукол в саркофаге широкой картонной коробки, с головой ушла в губительную любовь сначала к юному нарциссу, потом к мужу-нарциссу, а потом к его нарциссическим детям, от которой так быстро стареют, полнеют и неизлечимо заболевают надтреснутым сердцем женщины, то Карина всю свою долгую, бездетную, монотонно удавшуюся жизнь одевала и раздевала кукол, случала и разлучала, сминала и комкала их в душе длинными холеными пальцами, пахнущими дорогим кремом, отрывая им тонкие руки и длинные ноги всё с той же каверзной улыбкой девочки-старухи.

А пока, в те втуне почившие уфимские годы, с набегающим возрастом, куклы девушек-женщин становились всё грудастее, а юношей-мужчин – всё плечистее, прорисовывались те места, которые раньше оставались нераскрашенными, просто белыми и отсутствующими. У юношей выделялась «античная мышца» над загорелым бедром, так явно присутствующая у напряженного Лаокоона, отдыхающего Геракла или нагого Аполлона-Мусагета и изъятая, смытая веками у нынешних мужских особей, кичащихся нелепой вешалкой плеч и потным мясом бицепсов. Некоторые из них имели портретное сходство с особо смазливыми одноклассниками. Но таких они тщательно прятали от недремлющего родительского ока. Куклы девочек расцвечивались розовыми звездочками сосков и серо-муарной тенью в том месте, где кончались предлинные тонкие ноги, а куклы мальчиков целомудренно одевались в узенькие плавки самых нежных оттенков, из которых, в случае брюнетов, поднимался к прорисованному пупку прозрачный ручеек волосков.

Кроме этого келейного кукольного мира девочек связывало учение в одном классе, занятия в изостудии Карининого отца, ежедневные хождения друг к другу, безусловное родительское одобрение этой девичьей дружбы, но более всего – резкое различие в характере, девчоночьи секреты «про влюбленности и измены». Обе были невероятно остры на язык и обожали смаковать подробности чьей-то внешности и манеру поведения, доходя в своих хлестких словесных портретах до полной детской безжалостности и вопиющего цинизма. И когда однажды, шатаясь по парку Якутова и виртуозно перемывая косточки подружкам, они увидели в кустах за Дворцом пионеров свою классную руководительницу Инну Георгиевну (по негласному прозванию Сука с усами, ибо над верхней губой у нее красовались-таки вполне зримые черные усики), целовавшуюся взасос с их же вихрастым и толстогубым одноклассником Олегом, то ничего, кроме кислой ухмылки искушенности, не изобразили на своих пухлых мордочках, силившихся достойно окаменеть, подобно морщинистым ликам поживших матрон, виденных ими на репродукциях Рубенса и Хальса.

Катино тело становилось всё круглее. Она тщательно запудривала маминой пудрой доводившую ее до отчаяния и слез редкую россыпь прыщей на лбу и подбородке. Под отглаженным школьным фартуком у Карины поднялись нешуточные округлости, но ее пластика не стала женственней: она двигалась как-то затаенно, как змея или ящерица, медленно орудуя длинными и, казалось, мешавшими ей руками и ногами.

Однажды они зашли с Катей к ее соседям по лестничной площадке по какому-то поручению Надежды Викторовны, но дома был лишь соседский сын Ваня со своей младшей сестренкой. Ваня мыл, деловито и старательно, полы большой, часто отжимаемой и споласкиваемой в синем эмалированном ведре тряпкой. Это был высокий пятнадцатилетний брюнет с шелковым пушком над верхней влажноватой и чуть оттопыренной губой. Штаны у него были закручены выше колен, и, когда он распрямился с безотчетной грацией юной лани, девочки-художницы не могли не оценить скульптурную стройность челлиниевски удлиненных и еще безволосых ног, стоящих в луже на крашенных темной охрой половых досках. Обе в ту же выпавшую из времени секунду чуть-чуть влюбились. Но Карина сумела устроить так, что встретилась со смазливым Ванечкой в парке первой именно она. И потом Димка краснел и старательно смотрел в окно на ненужный ему двор, когда они с Катей нарочно смаковали при нем то, как она играла Ваниной стеснительностью, обдавала его, как заядлая гетера, то холодом, то жаром, как учила целоваться заалевшего и разомлевшего пухлогубого Ваню, к которому, кстати, с этих пор они обе потеряли всякий интерес, сочтя паренька круглым дураком и выбросив его из памяти сердца, как обсосанный леденец на палочке.

 


 
По теме